Достоевский и толстой

Толстой о Достоевском… Отрывок из книги Игоря Волгина

В издательстве «ВК» вышла книга «Лев Толстой. Последний дневник. / Игорь Волгин. Уйти ото всех» (580 с.). Почти сто лет не переиздававшиеся полностью (и вновь прокомментированные) дневники и записные книжки Л.Н. Толстого 1910 г. (в том числе «Дневник для одного себя»).

Вторую (и весьма значительную) часть книги составляет большое исследование Игоря Волгина, отчасти посвященное дневникам Толстого, но и выходящее за рамки обычного комментария.

По сути, это отдельная книга о Льве Толстом, автор которой, анализируя документы, дневники, письма и свидетельства современников, дает читателю возможность взглянуть на такого Толстого, который широкой публике до сих пор, может быть, не был известен.

Обратите внимание

В частности, большой интерес представляет глава «Долгое прощание», в которой говорится о взаимоотношениях двух классиков русской литературы – Толстого и Достоевского. В первую очередь о том, что думал о Достоевском и его трудах Лев Толстой. Эту-то главу мы с любезного разрешения издательства «ВК» и опубликуем.

«Шекспир его раздражает»

В жизни они никогда не встречались: хотя возможность была. Умерев, автор «Бесов» так и не сможет занять в мире Толстого какого-то твердого и определенного места. Он то умиляет, то раздражает автора «Войны и мира» – причем порой это происходит одновременно.

22 сентября 1885 года Толстой беседует с писателем Г.

Данилевским, который не замедлит поведать об этом разговоре в журнале «Исторический вестник»: «Наиболее сочувственно граф отозвался о Достоевском, признавая в нем неподражаемого психолога-сердцеведа и вполне независимого писателя, самостоятельных убеждений которому долго не прощали в некоторых слоях литературы, подобно тому как один немец, по словам Карлейля, не мог простить солнцу того обстоятельства, что от него в любой момент нельзя закурить сигару».

Метафора выразительная и по отношению к Достоевскому лестная, хотя о самом писателе сказано довольно общо. Отмечена его писательская независимость – черта, всегда импонирующая Толстому.

В феврале 1910 года он наталкивается в «Русской старине» на статью о пребывании Достоевского в каторге – и вдруг вспоминает о том, «сколько интересного материала заключается в сочинениях Достоевского и как мало он заимствовал оттуда» для своего сборника «На каждый день». А ведь Достоевский ставится им рядом с Гоголем и «как это ни странно» Пушкиным – писателями, которых он особенно ценит. Впрочем, ценить – еще не значит любить.

Проведав, что Достоевский – любимый писатель В. Булгакова, Толстой восклицает: «Вот как! Напрасно, напрасно! У него так все спутано – и религия и политика… Но, конечно, это настоящий писатель, с глубоким исканием, не как какой-нибудь Гончаров».

Чехов говорил Бунину, что особенно восхищается презрением Толстого ко всем прочим писателям, «или лучше сказать, что он всех нас, прочих писателей, считает совершенно за ничто». Толстой иногда хвалит Мопассана, Куприна, того же Чехова. А вот Шекспир его раздражает.

Гончаров, конечно, Толстому тоже не соперник. С автором же «Идиота» дело обстоит не столь просто.

Важно

Он несколько раз повторяет, что хотел бы включить Достоевского в том мировых мыслителей. Однако мысли, выписанные для этой цели Булгаковым, «не особенно понравились ему. – Не сильны, расплывчаты, – говорил он. – И потом какое-то мистическое отношение… Христос, Христос!..».

Ему подавай именно мысли – в их, так сказать, чистом, беспримесном виде; «художественное» здесь как бы не принимается в расчет.

(Хотя не он ли уверял, что для того, чтобы выразить словами идею «Анны Карениной», «я должен был написать роман тот самый, который я написал»?) Он полагает, что мысль – альфа и омега всего.

Однажды (в 1902-м) на замечание Софьи Андреевны, что переписанная ею статья «О религии» – произведение «очень логичное, но не увлекает и не возвышает душу», он живо возразит: «…То только и надо, чтобы было логично, всякая поэзия и возвышенная неясность только путает понимание».

Ему не нравится мистика Достоевского («Христос, Христос!»), под которой, очевидно, он разумеет всю ту же «поэзию и возвышенную неясность». Для него Христос – всего лишь идеолог, учитель, лишенный какого бы то ни было мистического статуса. Читал ли он известное письмо Достоевского к Н. Д.

Фонвизиной, написанное в 1854 году, сразу же по выходе из каторги? Вопрос этот не возникал никогда. Но, думается, Толстому было бы трудно этот текст не заметить: он был напечатан в сборнике «Помощь голодающим» (1892), где помещалась его собственная статья «О средствах помощи населению, пострадавшему от неурожая».

«Я скажу Вам про себя, – пишет Достоевский, – что я – дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных.

И, однако же, Бог посылает мне иногда минуты, в которые я совершенно спокоен; в эти минуты я люблю и нахожу, что другими любим, и в такие-то минуты я сложил в себе символ веры, в котором все для меня ясно и свято.

Этот символ очень прост, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпачнее, разумнее мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но с ревнивою любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной».

Достоевский – «дитя неверия»: он не скрывает, что вера его, как будет сказано им позднее, прошла «через горнило сомнений». Собственно через то же горнило прошел и Толстой – хотя с совсем иным результатом. И оба они признают высшей ценностью одно. Правда, тут можно обнаружить почти незаметное различение.

Совет

Для Толстого истина тоже в Христе. Но – в Христе, убеждающем не чудом и даже не «личным примером», а неотразимой логической правотой. Толстой предпочел бы остаться с таким Христом: правым, но не воскресшим. У него вовсе нет сугубо личностного, интимного восприятия Иисуса из Назарета.

Он скорее относится к нему как к коллеге. Недаром еще в 1855 году, в возрасте 26 лет, он записал в дневнике: «Вчера разговор о божест и вере навел меня на великую громадную мысль, осуществлению которой я чувствую себя способным посвятить жизнь.

– Мысль эта – основание новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле».

Знаменательно, что по прошествии более полувека этот эвдемонический проект не претерпел существенных изменений. «Запись Толстого, – замечает современный исследователь, – поразительно напоминает замысел великого инквизитора в “Братьях Карамазовых”».

Нетрудно вообразить, как бы отнесся к этой толстовской идее автор названного романа. Даже не жалующий Достоевского, но зато обожающий Толстого В. Набоков так выразится о религиозных воззрениях своего кумира: «помесь буддийского учения о нирване и Нового Завета».

Пометив в дневнике 1860 года, что ему пришла «мысль написать матерьялистическое евангелие, жизнь Христа матерьялиста», Толстой, собственно, исполнил это замечательное намерение, создав через много лет собственный «соединенный» перевод Нового Завета.

Громадный труд (для совершения которого были выучены древнегреческий и древнееврейский) не произвел ожидаемого эффекта: даже среди прозелитов толстовства нашлось мало охотников вникать в «материалистическую» версию христианства.

Не принимая Иисуса в качестве Бога, Толстой, однако, не очень-то жалует его и как человека.

Продолжение — здесь

Источник: https://www.peremeny.ru/blog/7639

Толстой у Достоевского и Достоевский у Толстого

В конце 19 – начале 20 столетия на первый план в русской литературе выходят две значимые фигуры – Лев Николаевич Толстой и Федор Михайлович Достоевский, очень разные и непохожие друг на друга писатели.

Вскоре критика обращается к сравнению оных, а читатели разделяют свои предпочтения между авторами. Одним нравится Достоевский, другие испытывают к нему почти отвращение, зато любят “толстовский путь”, и наоборот.

Действительно, проникаться творчеством обоих писателей сразу и благоприятно воспринимать их философию нелегко, очень уж неодинаково смотрели на мир эти современники.

Обратите внимание

Наверное, мы были бы не мы, если бы не захотели побыть критиками и сравнить Толстого с Достоевским. Да, они никогда не встречались. Да, один из них был именитым литератором, состоял в родстве с известными дворянскими фамилиями и был богат, в то время как другой жил в долг и писал ради куска хлеба. Но что-то общее у них все же есть.

Итак, сегодня поговорим про два текста – роман “Идиот” Ф.М. Достоевского и пьесу “Живой труп” Л.Н. Толстого. Одно из этих произведений называют самым толстовским у Достоевского, другое – самым достоевским у Толстого. Будем разбираться.

Достоевский и “Идиот”

Сначала о Достоевском. “Идиот” был написан за границей и впервые опубликовался в 1868 году в журнале “Русский вестник”.

Название романа носит двойной смысл: с одной стороны, идиот – человек глупый, страдающий врожденным слабоумием, а с другой, идиотами в Древней Греции называли людей, живущих в отрыве от общественной жизни, противопоставляющих себя обществу.

И второе определение очень точно описывает как князя Мышкина, приехавшего из-за границы, не знающего дворянского общества и отличающегося от остальных героев романа, так и графа Толстого в его последние годы жизни, отлученного от церкви и обратившегося в свое собственное религиозное учение, непонятого, но все еще очень известного.

Сильно наводит на размышления и имя главного героя. Князь Лев Николаевич Мышкин – это не только о “силе слабого” (такое сочетание имени и фамилии является почти оксюмороном), но еще и о Льве Николаевиче Толстом, как кажется многим читателям романа.

И ведь Мышкин на самом деле видится очень толстовским персонажем. Стоит только вспомнить его рассказ о пребывании в Швейцарии, в котором князь очень тепло отзывается о тамошних детях, говоря, что проводил много времени с ними, из-за чего у него даже появились враги.

“Ребенку можно все говорить , ничего не надо утаивать под предлогом того, что они еще маленькие они еще сами нас научат”, – говорит Мышкин.

И в этих словах и отношении князя к детям видится Толстой, открывший в Ясной Поляне школу для обучения детей грамоте по своей собственной методике (он был против дисциплины и считал, что главная задача заключается в том, чтобы заинтересовать детей).

Заставляет задуматься и философия князя, его мировоззрение. В романе он описан как человек тихий и смиренный. Его доброта и нравственность, искренность и непосредственность делают Мышкина воплощением христианской добродетели или даже олицетворением Иисуса Христа. По словам Достоевского, главное устремление князя — «восстановить и воскресить человека».

Важно

В черновиках романа Лев Николаевич упоминается как “князь Христов”. Переключаясь на Толстого, хочется сказать не столько про проповедническую деятельность и религиозные труды писателя, сколько про одного из созданных им персонажей, которого так любят приводить в пример в школьных сочинениях.

Я говорю о Платоне Каратаеве, человеке, под влиянием которого Пьер Безухов меняет свое мировоззрение и находит верную дорогу в жизни. Мудрый и добрый, герой, как и князь Мышкин, с одинаковым участием относится ко всем живым существам, будь то бродячая собака или товарищ по несчастью.

Платон Каратаев является олицетворением лучших качеств русского народа, именно в его уста вложена авторская концепция общей жизни и смысла существования человека на земле.

Продолжая говорить о романе “Война и мир”, хочется провести еще одну параллель с “Идиотом” и сказать о сходстве Марии Болконской с несчастной девушкой Мари, к которой так тепло относился князь Мышкин.

Причем сходство это заключается не столько в именах, сколько в образах героинь целиком.

Они обе нехороши собой, но зато имеют доброе сердце и чистую душу, живут ради других, являют собой воплощение духовной и нравственной красоты.

Последнее, о чем хотелось бы сказать в связи с романом “Идиот” – это цель написания и главная мысль произведения. Вот что говорил об этом сам Достоевский:

“Главная мысль романа — изобразить положительного прекрасного человека. Труднее этого нет ничего на свете, а особенно теперь. Все писатели, не только наши, но даже все европейские, кто только ни брался за изображение положительно прекрасного, — всегда пасовал. Потому что эта задача безмерная. Прекрасное есть идеал, а идеал — ни наш, ни цивилизованной Европы еще далеко не выработался”

Изобразить прекрасного, идеального человека – цель не совсем достоевская, если вспомнить другие произведения писателя, зато она вполне коррелирует с мировоззрением Л.Н. Толстого.

Толстой и “Живой труп”

“Как бы я желал уметь сказать все, что я чувствую о Достоевском. Я никогда не видел этого человека и никогда не имел прямых отношений с ним, и вдруг, когда он умер, я понял, что он был самый, самый близкий, дорогой, нужный мне человек”

Читайте также:  Борьба за власть. верховный тайный совет

Эти слова Толстой напишет своему другу, философу Николаю Страхову, в 1881 году, вскоре после смерти Достоевского.

Любопытно, что писатель называет его самым близким и нужным человеком, притом что они, как справедливо замечает Лев Николаевич, не встретились ни разу в жизни (хотя такая возможность была, и очень странно, что тот же Страхов, знавший обоих писателей, не представил их тогда друг другу).

Говорят, что Толстой считал Достоевского едва ли не единственным автором в русской литературе, с которым он желал бы пообщаться о вере и о Боге. При этом граф не ценил Федора Михайловича как писателя, зато видел в нем религиозного мыслителя. Но разговор не об этом.

Совет

Итак, пьеса “Живой труп”. Написана в 1900 году (то есть уже после смерти Достоевского), но считается незавершенной, хоть и была доведена до логического финала.

Толстой прервал работу над пьесой на стадии черновика: «Драму я, шутя, или, вернее, балуясь, написал начерно, но не только не думаю её теперь кончать и печатать, но очень сомневаюсь, чтобы я когда-нибудь это сделал».

Тем не менее, пьеса неоднократно ставилась в театрах, по ней снят не один фильм.

Федор Протасов, центальный персонаж пьесы, человек безответственный. Он играет, проматывает деньги и состояние, кутит с цыганами, имея жену и маленького сына. Слишком явно угадывается в этом Достоевский, азартный игрок, который порой закладывал драгоценности жены ради рулетки и жил впроголодь из-за проигрышей. Имя героя только усиливает сходство с известным писателем.

Название пьесы лично меня натолкнуло на мысль о петрашевцах и показательной казни на Семеновском плацу. Тогда Фёдора Михайловича должны были расстрелять среди прочих заговорщиков, но в последний момент заменили казнь ссылкой. Можно сказать, что в тот момент Достоевский действительно стал живым трупом – человеком, которого все уже считали умершим.

Заинтересовало меня и имя, а точнее фамилия, еще одного персонажа пьесы, друга детства Елизаветы Протасовой, который становится ее мужем после инсценированной смерти Федора. Этого человека зовут Виктор Каренин.

Напомню, что Толстой написал драму в 1900 году, тогда как первая часть “Анны Карениной” увидела свет в 1873. Могла ли фамилия Виктора быть отсылкой к роману? Не буду утверждать этого, но скажу, что отзывы Достоевского об “Анне Карениной” были неоднозначными.

Первые части романа ему не понравились; он не понимал восторженного отношения к ним:

«Об романе Толстого говорили не много; но то что сказали — выговорили до смешного восторженно»

«Роман Толстого… довольно скучный и уж слишком не бог знает что. Чем они восхищаются — понять не могу»

Однако шестая и седьмая части «Анны Карениной» совершенно изменили отношение Достоевского к роману:

«Граф Лев Толстой, без сомнения, любимейший писатель русской публики всех оттенков огромный талант, значительный ум и весьма уважаемый интеллигентною Россиею человек один из самых значительных современных русских людей»

Обратите внимание

Так же неоднозначно и отношение Протасова к Каренину. С одной стороны, это близкий и давний друг его жены. К тому же, Федор сам советует Лизе найти более достойного, чем он сам, человека. Но с другой стороны, определенный момент ревности все же присутствует, и Протасов не может абсолютно спокойно отдать свою жену Виктору, даже с мыслью, что так ей будет лучше.

Ну и в конце. Из-за формата произведения (текст для театра) мы не увидим привычных описаний, философских размышлений и лирических отступлений. Голоса автора в пьесе не услышать (ему достаются лишь ремарки), здесь говорят только персонажи.

Причем говорят о делах насущных, пытаются решать реальные проблемы и совершают не подвиги, а небольшие поступки. Обычные люди, пусть и в не совсем стандартной ситуации. При желании можно попробовать провести параллель с “Преступлением и наказанием”.

Стопроцентного сходства, конечно, не будет, но пьеса “Живой труп” получилась очень даже в духе Достоевского.

Источник: https://owllit.tk/tolstoy-dostoevskiy/

Достоевский и толстой: сопоставление

Попытаемся подвести итоги. То, что отличает Достоевского и Толстого от других писателей девятнадцатого века, – это, несомнен­но, их страстный моралистический накал. «Моралистический», одна­ко, не адекватное обозначение.

Некоторые крупнейшие моралисты -например, стоики и скептики – не верили в возможность радикальных изменений и сознательно воздерживались от того, чтобы дать волю моральному негодованию.

Достоевский и Толстой, напротив, энер­гично протестовали против «всякого нарушения гражданского или морального порядка вещей» и призывали к полному религиозному и нравственному возрождению1. Их озабоченность предельными воз­можностями человеческой судьбы имеет все признаки настоящего пророческого пафоса.

Однако каждый из этих двух русских писателей был пророком очень по-своему. Достоевский пытался проникнуть в мистический смысл истории посредством понятия Богочеловечества, тогда как Толстой вообще отвергал историю во имя вечных истин христианско­го Евангелия.

На взгляд Достоевского, русская история открывала путь к спасению через Христа; идеал восстановления единства с народом, «возвращения к почве», был его специфической версией примирения с историей, с историческим православием и сохраненной народом национальной традицией.

На взгляд же Толстого, истинная жизнь не зависит от времени: истина и простой народ – вне истории, а исторический процесс только порождает зло, и его, этот процесс, нужно разрушить для того, чтобы на земле установилось царство нравственного Абсолюта.

Оба писателя жаждали «гармонии» на зем­ле, но если Достоевский мечтал о том, чтобы Государство преврати­лось в Церковь, и осуждал рационализм во имя мистических и еван­гельских идеалов, то Толстой отрицал необходимость какой бы то ни было институционализованной религии и выступал за рационалисти­ческую евангельскую ересь. Метафизический имперсонализм Толсто­го и последовательное неприятие им индивидуального бессмертия глубоко чужды автору «Братьев Карамазовых»; в той же мере Досто­евский враждебен толстовскому эгалитаризму, который он считал уравнительством, уничтожающим индивидуальность и свободу. Как пророк Достоевский ближе к национальному мессианизму Ветхого Завета (мессианизм Шатова). В философии Толстого если и есть ка­кой-то элемент Ветхого Завета, то только потому, что неслыханные

1 См.: WachJ. Sociology of Religion. London, 1947. P. 355.

Анджей Валицкий. ИСТОРИЯ РУССКОЙ МЫСЛИ…

Важно

по своей смелости и резкости обличения зла этим автором напомина­ют пафос еврейских пророков'.

Различия между двумя писателями станут еще яснее, если проана­лизировать их с точки зрения тех звеньев, которые соединяют каждо­го из них с конкретными направлениями русской мысли.

Достоевский был романтиком-националистом, продолжателем славянофильской традиции, тогда как Толстой, этот бескомпромиссный критик всякого национализма и даже патриотизма, больше чувствовал себя дома с рационалистическими и просвещенческими типами мышления.

В своих общественно-политических взглядах Толстой ближе к народ­никам и анархистам, хотя он переосмыслил их учение в антиреволю­ционном и евангельском духе.

Эти различия имели свои практические политические последствия: Достоевский, осужденный в молодые годы на тяжелый труд в Сибири, в свои последние годы вращался в реакционных кругах, был в дружеских отношениях с Победоносце­вым и мечтал о взятии Константинополя. Толстой, аристократ-землевладелец, отверг свой класс и более тридцати лет обличал мо­ральное зло, заключенное во всех государственных учреждениях, об­личал все виды эксплуатации и насилия.

Конечно, было бы несправедливым по отношению к Достоевскому отождествлять его с реакционными идеологами 1870-х гг.

В действи­тельности многие вожди народничества считали Достоевского (разу­меется, ошибочно) своим идеологическим союзником2; не случайно Луначарский писал, что Победоносцев и другие его «высокие покро­вители не могли ему полностью довериться и постоянно ждали от не­го неприятных сюрпризов» .

Нервный, беспочвенный интеллектуал, который способен был изобразить нравственный и духовный кон­фликт братьев Карамазовых с такой исключительной проникновенно­стью, в действительности был ближе к радикальной интеллигенции своего времени, чем Толстой, пророк вечной истины Евангелия, ко­торый был одновременно и аристократом, и крестьянином, и во всем этом – патриархом. Этико-религиозные взгляды Толстого – статиче­ская система завершенных истин, тогда как самое ценное в мышлении Достоевского образует диалектическую сложность. Было бы неверно сводить мировоззрение Достоевского просто к православному уто­пизму и непосредственно увязывать его с реакционными политиче­скими учениями. Также и сегодня некоторые его идеи обладают пора­зительной свежестью, тогда как у Толстого мы чувствуем подлинно

ГЛАВА 15. Два писателя-пророка

' Ibid.

Совет

2 Немало свидетельств этому собрано А.С. Долининым. См.: Достоевский Ф.М. Материалы и исследования. Л., 1935. С. 52-53.

(а не поверхностно) архаичный тип мысли – мышление, по-своему сильное, но вместе с тем и анахроничное, поражающее смелостью своих проницательных упрощений, но раздражающее своей «нигили­стической» односторонностью и манихейским дуализмом.

Идеи Достоевского оказали влияние на мыслителей самого разно­го идеологического толка – консервативных и прогрессивных, рели­гиозных и мирских. Слава Достоевского достигла своего пика в два­дцатом столетии.

Наряду с Владимиром Соловьевым (с которым он подружился в конце жизни и на которого оказал значительное влия­ние) Достоевский ответствен за возобновление интереса к религии (так называемый «религиозный ренессанс») среди многих образован­ных русских людей в первые годы двадцатого века.

Почти все русские философы-идеалисты и все без исключения религиозные мыслители, взгляды которых сложились в начале века и которые продолжали свое творчество после Русской революции за границей, – такие разные, как Бердяев, Булгаков, Франк, Мережковский, Шестов, Лосский и Гесс-сен, – были на том или ином этапе своей жизни захвачены Достоев­ским и впитали в свое мировоззрение его идеи. Среди западноевро­пейских мыслителей больше других проявляли интерес к его творче­ству секулярные экзистенциалисты (особенно Сартр и Камю). У До­стоевского их привлекало не его «православие», а его диалектика индивидуализма, понимание им проблемы «бунта» и тяжести свобо­ды – словом, те идеи, которые он анализировал через своих «само­утверждающихся» героев.

; Толстой приобрел признание и авторитет во всем мире как мора­лист и религиозный мыслитель. Его дом в Ясной Поляне посещали ; паломники из всех стран, и сотни писем со всего мира приходили туда от последователей и оппонентов. Его идеи – особенно его паци­фистские воззрения – получили огромную популярность.

Тем не ме­нее, толстовская философия и религиозная мысль так и не стали влия­тельным учением.

Сила идей Толстого всецело основана на его соб­ственной харизматической личности; после его смерти его идеи быстро были забыты, за одним важным исключением: в Махатме Ганди Толстой нашел по крайней мере одного по-настоящему велико­го продолжателя своего учения.

3 Ф.М. Достоевский в русской критике. С. 452.

ГЛАВА 16

РАЗНОВИДНОСТИ ПОЗИТИВИЗМА

ВСТУПЛЕНИЕ

В отличие от польского позитивизма, который выражал реали-стические устремления молодого поколения (после поражения восстания 1863 г.) к общественным переменам путем тщатель­ной «органической» работы, русский позитивизм никогда не был вли­ятельной идеологией.

Идеи позитивизма, разумеется, в значительной мере воздействовали на общую интеллектуальную атмосферу той эпохи, и некоторые русские позитивисты вовсе не были лише­ны таланта, но можно сказать, что ни один из них не сыграл по-настоящему выдающейся роли в идейной истории России.

Обратите внимание

Первые отзвуки позитивистских идей достигли России еще во вто­рой половине 1840-х гг.

Некоторые теории Конта (в особенности его концепция трех стадий развития человечества – теологической, мета­физической и позитивной) нашли приверженцев в России среди лю­дей, связанных с петрашевцами; такими в особенности были Валери­ан Майков и экономист Владимир Милютин (1826-1855).

Отношение Белинского к позитивизму, напротив, было очень сдержанным; он считал Конта интересным мыслителем, достойным внимания в каче­стве «реакции против теологического вмешательства в науку», но он считал, что Конт лишен гения и что смешно надеяться на него как на основателя новой философии.

Конт, писал Белинский, пытается раз­рушить метафизику не только как науку, имеющую дело с «трансцен­дентальными бессмыслицами», но также и как такую науку, которая имеет дело с природой человеческого духа; это показывает, что об­ласть философии чужда Конту и что ему доступны только математика и естественные науки'.

«Просветителям» шестидесятых годов тоже было трудно принять Конта без оговорок; этому в особенности мешал их материализм и общественный радикализм. Однако философия Конта оказала опреде­ленное влияние на Писарева, который использовал аргументы пози­тивизма в своей полемике против представления виталистов о таин­ственном начале жизни. Еще большее впечатление произвела на Пи-

1 Белинсюш В.Г. Избранные философские сочинения. М, 1948. Т. 2. С. 326-329.

ГЛАВА 16. Разновидности позитивизма

сарева философия истории Конта, которой он посвятил пространную статью («Исторические идеи Августа Конта», 1865). Для Писарева контовская концепция о трех стадиях развития человечества – отлич­ное подтверждение двух его излюбленных теорий, а именно, что ис­торический прогресс зависит от эволюции знания и что естественные науки имеют освободительную миссию.

Отношение мыслителей-народников к Конту было еще более сложным. Позитивизм, несомненно, оказал на них влияние, но назвать народников позитивистами нет абсолютно никаких оснований1. Лав­ров и Михайловский писали свои сочинения в такое время, когда по­зитивизм в общественных науках в основном был представлен эволю­ционистскими теориями Герберта Спенсера.

Оба русских мыслителя полностью отвергали позитивистский эволюционизм как крайнее выра­жение «объективизма», которому они противопоставляли свою соб­ственную «субъективную социологию»; их также отталкивал позити­вистский сциентизм, в особенности тем, что он принципиально устра­нял ценностные суждения.

Читайте также:  Октябрьская революция 1917 года

Однако, отталкиваясь от «объективизма», мыслители-народники в то же время нашли себе союзника в самом Кон-те, который признавал значимость как «объективных», так и «субъек­тивных» методов. Поэтому Михайловский в своей полемике со Спенсе­ром мог опираться на Конта, которого он называл предтечей «объектив­но-антропоцентрической» эпохи в истории человечества.

Важно

Это само по себе отчетливо проясняет существенное различие между воззрениями Михайловского и позитивизмом того времени. Во второй половине де­вятнадцатого века только небольшая группа сектантски настроенных, «ортодоксальных» контианцев (например, П. Лаффитт и Ж.Ф.

Робинэ) все еще отстаивала «субъективный метод» Конта; Литтре, главный представитель основной школы послеконтовского позитивизма во Франции, отверг «субъективный метод» вместе с «религией человече­ства» и другими романтическими элементами системы Конта.

Лавров, менее склонный к «социологическому романтизму», опре­делил свое отношение к позитивизму в статье «Задачи позитивизма и их решение» (1868).

В этой статье он обсуждает различные вариан­ты позитивистского мышления (Конт, Литтре, Милль, Спенсер и Лю-ис) и предупреждает, что их нельзя недооценивать.

Перефразируя за­мечание Гегеля о философии, Лавров определяет позитивизм как «наше время, схваченное в силлогизме»2. Долгосрочный вклад, кото-

1 Народники зачислены в позитивисты в книгах: Jakovenko В. Dejiny ruske filosofie. Прага, 1929; Lossky N.O. History of Russian Philosophy. London, 1952, a B.B. Зеньковский в своей History of Russian Philosophy, trans. George L. Kline (2 vols. London, 1953) трактует их как «полупозитивистов».

2Лавров П.А. Философия и социология. М., 1965. Т. 1. С.584.

Анджей Валщкий. ИСТОРИЯ РУССКОЙ МЫСЛИ.

рый внес позитивизм, писал Лавров, состоит в том, что он сформули­ровал задачи, стоящие перед человеческим рассудком, а именно, что взаимоотношения между явлениями следует анализировать строго научными методами, без всякого отношения к метафизической «вещи в себе», и что знание, обретенное таким образом, надлежит использо­вать для интерпретации не только нечеловеческого мира, но также общества и истории. Подобно Михайловскому, Лавров подчеркивал важность «субъективного метода» и пытался показать, цитируя само­го Конта, что этот метод вполне совместим с базовыми предпосылка­ми позитивизма. Однако вывод, который делает здесь Лавров, сводит­ся к тому, что позитивизм не способен решить проблему, им самим поставленную, потому что у него недостает объединяющего фило­софского принципа. Этот принцип – человек как существо, чувству­ющее и мыслящее, символ подлинного единства духа и тела. Истори­ческая роль позитивизма только в том, чтобы ставить проблемы; ре­шением проблем должна заниматься антропологическая философия, зачатки которой можно найти в идеях Фейербаха, Прудона и Милля.

«Антропологизм» Лаврова образует место между «антропологиче­ским принципом» Чернышевского и «субъективной антропологией» народнической социологии. Впитав в себя многие элементы позити­визма, антропологизм Лаврова, однако, представляет собой явным образом самостоятельное учение.



Источник: https://infopedia.su/8xe303.html

Читать

Дмитрий Сергеевич Мережковский

Л. Толстой и Достоевский

Жизнь и творчество

Вступление

Поколение русских людей, вступившее в сознательную жизнь между восьмидесятыми и девяностыми годами XIX столетия, находится в таком трудном и ответственном положении относительно будущего русской культуры, как, может быть, ни одно из поколений со времени Петра Великого.

Я говорю – со времени Петра, потому что именно отношение к Петру служит как бы водораздельной чертой двух великих течений русского исторического понимания за последние два века, хотя в действительности раньше Петра и глубже в истории начинается борьба этих двух течений, столь поверхностно и несовершенно обозначаемых словами «западничество» и «славянофильство». Отрицание западниками самобытной идеи в русской культуре, желание видеть в ней только продолжение или даже только подражание европейской, утверждение славянофилами этой самобытной идеи и противоположение русской культуры западной, – в таком крайнем, чистом виде оба течения нигде не встречаются, кроме отвлеченных умозрений. Во всяком же действии, научно-историческом или художественном, они поневоле сближаются, соединяются, никогда, впрочем, не смешиваясь и не сливаясь окончательно. Так, у всех великих русских людей, от Ломоносова через Пушкина до Тургенева, Гончарова, Л. Толстого и Достоевского, несмотря на глубочайшие западные влияния, сказывается и самобытная русская идея, правда, с меньшей степенью ясности и сознательности, чем идеи общеевропейские. В этом недостатке ясности и сознания до сей поры заключалась главная слабость учителей славянофильства.

Тогда как западники могли указать на общеевропейскую культуру и на подвиг Петра, как на определенный и сознательный идеал, славянофилы обречены были оставаться в области романтических смутных сожалений о прошлом, или столь же романтических и смутных чаяний будущего, могли указать только на чересчур ясные, но неподвижные и омертвевшие исторические формы, или на слишком неясные, бесплотные и туманные дали, на то, что умерло, или на то, что еще не родилось.

Совет

Достоевский почувствовал и отметил эту болезнь славянофильства – недостаток ясности и сознания – «мечтательный элемент славянофильства», как он выражается. «Славянофильство до сих пор еще стоит на смутном и неопределенном идеале своем.

Так что, во всяком случае, западничество все-таки было реальнее славянофильства, и, несмотря на все свои ошибки, оно все-таки дальше ушло, все-таки движение осталось на его стороне, тогда как славянофильство не двигалось с места и даже вменяло себе это в большую честь».

Западничество казалось Достоевскому реальнее славянофильства, потому что первое могло указать на определенное явление европейской культуры, тогда как второе, несмотря на все свои поиски, не нашло ничего равноценного, равнозначащего, и, вместе с тем, столь же определенного и законченного в русской культуре.

Так думал Достоевский в 1861 году.

Через шестнадцать лет он уже нашел, казалось ему, это искомое и не найденное славянофилами, определенное, великое явление русской культуры, которое могло быть сознательно, в совершенной ясности, противопоставлено и указано Европе, нашел его во всемирном значении новой, вышедшей из Пушкина, русской литературы.

«Книга эта, – писал он в „Дневнике“ за 1877 год по поводу только что появившейся „Анны Карениной“ Л. Толстого, – книга эта прямо приняла в глазах моих размер факта, который бы мог отвечать за нас Европе, того искомого факта, на который мы могли бы указать Европе.

Анна Каренина есть совершенство, как художественное произведение, с которым ничто подобное из европейских литератур в настоящую эпоху не может сравниться, а во-вторых, и по идее своей это уже нечто наше, наше свое, родное, и именно то самое, что составляет нашу особенность перед европейским миром.

Если у нас есть литературные произведения такой силы мысли и исполнения, то почему нам отказывает Европа в самостоятельности, в нашем своем собственном слове, – вот вопрос, который рождается сам собою».

В то время слова эти могли казаться дерзкими и самонадеянными; теперь они кажутся нам почти робкими, во всяком случае, недостаточно ясными и определенными. Достоевский указал в них только на малую часть того всемирного значения, которое открывается нам все с большею и большею ясностью в русской литературе.

Для этого надо было видеть, как видели мы, не только законченный рост художественного творчества, но и все трагическое развитие нравственной и религиозной личности Л. Толстого, надо было понять глубочайшее согласие и глубочайшую противоположность Л. Толстого Достоевскому в их общей преемственности от Пушкина.

Обратите внимание

Это уже, действительно, как выражается Достоевский, «факт особого значения», уже почти сознанное, хотя еще не сказанное, уже определенное, в плоть и кровь облеченное явление русской и в то же время всемирной культуры. Только самые чуткие люди в Западной Европе – Ренан, Флобер, Ницше – если не разгадали, то, по крайней мере, предчувствовали смысл этого явления.

Но и до сей поры, несмотря на русскую моду в Европе последних десятилетий, отношение большей части европейской критики к русской литературе остается случайным и поверхностным. И до сей поры не подозревает она действительных размеров ее всемирного значения, уже видимых нам, русским, для которых открыт первоисточник русской поэзии – Пушкин, все еще недоступный для чуждого взгляда.

И нам уже нет возврата ни к западникам, отрицающим самобытную идею русской культуры, ни, тем более, к славянофилам, не потому, чтобы их проповедь казалась нам слишком смелою и гордою, – может быть, наша вера в будущность России еще дерзновеннее, еще самовластнее, – а лишь потому, что эти книжные мечтатели и умозрители сороковых годов кажутся нам слишком покорными и боязливыми учениками немецкой метафизики, переряженными германофилами, простодушными гегелианцами. И если пророчество Достоевского: «Россия скажет величайшее слово всему миру, которое тот когда-либо слышал», оказалось преждевременным, то лишь потому, что сам он не договорил этого слова до конца, не довел своего сознания до последней степени возможной ясности, испугался последнего вывода из собственных мыслей, сломил их острие, притупил их жало, – дойдя до края бездны, отвернулся от нее и, чтобы не упасть, снова ухватился за неподвижные, окаменелые исторические формы славянофильства, те самые, для разрушения которых он, может быть, сделал больше, чем кто-либо. Нужна, в самом деле, великая ясность и трезвость ума, чтобы без головокружения, без опьянения народным тщеславием, признать всемирность идеи, открывающейся в русской литературе. Может быть, для нашего слабого и болезненного поколения в этом признании больше страшного, чем соблазнительного: я разумею страшную, почти невыносимую тяжесть ответственности.

Но, несмотря на то или, вернее, благодаря тому, что мы признали самобытную русскую идею, мы уже не можем, – чего бы это ни стоило, и какие бы роковые противоречия ни грозили нам, – высокомерно отворачиваться от западной культуры или малодушно закрывать на нее глаза, подобно славянофилам.

Не можем забыть, что именно Достоевский, и как раз в то время, когда он был или, во всяком случае, считал себя, самым крайним славянофилом, с такою силою и определенностью высказал нашу русскую любовь к Европе, нашу русскую тоску по родному Западу, как ни один из наших западников: «У нас, русских, – говорит он, – две родины: наша Русь и Европа».

«Европа… Но ведь это страшная и святая вещь! О, знаете ли вы, господа, как нам дорога, нам, мечтателям-славянофилам, эта самая Европа, эта „страна святых чудес“! – «Знаете ли, до каких слез и сжатий сердца мучают и волнуют нас судьбы этой дорогой и родной нам страны, как пугают нас эти мрачные тучи, все более и более заволакивающие ее небо склон? Русскому Европа также драгоценна, как Россия. О, более! Нельзя более любить Россию, чем люблю ее я, но я никогда не упрекал себя за то, что Венеция, Рим, Париж, сокровища их наук, вся история их – мне милей, чем Россия. О, русским дороги эти старые чужие камни, эти чудеса старого Божьего мира, эти осколки святых чудес; и даже это нам дороже, чем им самим!» – «Я хочу в Европу съездить, Алеша, – говорит Иван Карамазов, – и ведь я знаю, что я поеду лишь на кладбище, но на самое, на самое дорогое кладбище, вот что! Дорогие там лежат покойники, каждый камень над ними гласит о такой горячей минувшей жизни, о такой страстной вере в свой подвиг, в свою истину, в свою борьбу и в свою науку, что я, знаю заранее, паду на землю и буду целовать эти камни и плакать над ними, – в то же время убежденный всем сердцем моим, что все это давно уже кладбище и никак не более!»

Источник: https://www.litmir.me/br/?b=114009&p=1

Что Чехов, Достоевский и Толстой думали о том, как мы будем жить в XXI веке

Незадолго до смерти Чехов писал жене Ольге Книппер: «Ты спрашиваешь: что такое жизнь? Это все равно что спросить: что такое морковка? Морковка есть морковка, и больше ничего неизвестно».

Он констатировал, что между жизнью и представлением человека о жизни, больше нет никакого промежуточного понятия.

Это значит, что никакой высшей идеи, оправдывающей человеческое существование, может и вовсе не быть. Чехов считал, что «если в жизни есть смысл и цель, то смысл этот и цель вовсе не в нашем счастье, а в чем-то более разумном и великом».

Писатель утверждал, что человек счастлив, пока не видит и не слышит бед других людей. Он сожалел, что за дверью каждого такого счастливого человека не стоит кто-нибудь с молоточком, кто бы своим стуком напоминал ему об этом. (В наше время этим “молоточком” может быть фейсбук, не правда ли?)

Федор Достоевский: человек не всегда есть то, о чем он говорит

Современный человек получает из интернета огромное количество информации, и когда он высказывает какие-либо мысли, то совершенно неясно, его ли они и до какой степени.

Но еще до интернета, Достоевский обнаружил, что в человеке  могут органично уживаться противоречащие друг другу мысли. Дмитрий в романе “Братья Карамазовы” говорит: “Широк человек, слишком даже широк, я бы сузил”.

Пример таких противоречий есть и в романе «Бесы». Ставрогин в диалоге с Шатовым признается, что он атеист. Шатов пытается уличить оппонента во лжи и припоминает ставрогинские фразы двухгодичной давности, что русские – народ-“богоносец” и что «атеист тотчас же перестает быть русским».

Читайте также:  Культура во второй половине 60-х—конце 90-х годах

«Не вы ли говорили мне», – кричит Ставрогину Шатов, – «что если бы математически доказали вам, что истина вне Христа, то вы бы согласились остаться со Христом, нежели с истиной?»

Кстати, эту фразу о Христе можно найти в письмах самого Достоевского.

Лев Толстой: все – суета, а счастье в простоте

Если Достоевский в своих романах обращается к современности, даже использует случаи реальных уголовных дел, то Толстой намеренно не изображает свое время – ведь все сиюминутное смертно.

По его мнению, люди выдумали правила социального поведения и приличия, которые отдаляют их от естественного состояния. Сам же Толстой хочет изъять человека из привычного круга и вернуть его к тому самому естественному и простому состоянию.

Раненый Андрей Болконский в “Войне и мире”, лежа навзничь в поле, лишь на пороге смерти, когда отброшены все социальные или какие-либо другие условности, в состоянии увидеть это высокое небо и удивиться, как же прежде он не замечал его. И он счастлив, что узнал его наконец. Зачем они дрались с французами, зачем кричали, бегали, к чему это все!? “Все пустое, все обман, кроме этого бесконечного неба.”

Важно

В повести “Детство” есть другой пример – о том, как совестно может быть человеку, если правила приличия не позволяют вести себя естественно и ему приходится притворяться.

Непреодолимая сила тянет Николеньку посмотреть на лицо умершей матери. Мальчик встает на стул, чтобы разглядеть его получше и застывает в этой позе, забывая обо всем вокруг.

Когда же в комнату заходит дьячок, Николенька смущается своего положения, и начинает напоказ плакать.

Вспоминая похороны матери через много лет, он понимает, что искренним горем была лишь та минута самозабвения. А за остальное ему совестно, потому что он то желал показать, что огорчен больше всех, то думал о впечатлении, которое я производит на других.

Совестно герою может быть, кстати не только за действия – но и за рефлексы. Начало “Анны Карениной”: жена уличает Стиву Облонского (брата Карениной) в измене, показывает ему улику – записку.

 “С ним случилось в эту минуту то, что случается с людьми, когда они неожиданно уличены в чем-нибудь слишком постыдном. Он не сумел приготовить свое лицо.” Можно было оскорбиться, отрекаться, оправдываться, просить прощения, оставаться даже равнодушным.

Все это было бы лучше, но он невольно улыбнулся своей привычной доброй (и потом глупой) улыбкой.

Посреди условностей, инноваций и постоянно ускоряющихся изменений, Толстой и сегодня продолжает искать в нас настоящего человека.

Russia Beyond выражает благодарность Дмитрию Баку и лекторию “Живое общение” за помощь в подготовке материала.

Источник: https://ru.rbth.com/zhizn/76-life-wisdom-tolstoy-dostoevskiy-

Андрей Белый – Трагедия творчества. Достоевский и Толстой

Здесь можно скачать бесплатно “Андрей Белый – Трагедия творчества. Достоевский и Толстой” в формате fb2, epub, txt, doc, pdf. Жанр: Критика. Так же Вы можете читать книгу онлайн без регистрации и SMS на сайте LibFox.

Ru (ЛибФокс) или прочесть описание и ознакомиться с отзывами.

На Facebook
В Твиттере
В Instagram
В Одноклассниках
Мы Вконтакте

Описание и краткое содержание “Трагедия творчества. Достоевский и Толстой” читать бесплатно онлайн.

«Трагедия творчества или трагедия русского творчества? Всякое ли художественное творчество есть религиозная трагедия или русское творчество, в своем высочайшем и вполне созревшем напряжении, становится трагедией чисто религиозной? Муза, – любимая женщина, становится Матерью-Родиной, как стала она Родиной для Достоевского, для Гоголя, для Толстого. Но тут… я останавливаюсь: какой неожиданный ответ, что прибавить?..»

Андрей Белый

Трагедия творчества. Достоевский и Толстой

Трагедия творчества или трагедия русского творчества? Всякое ли художественное творчество есть религиозная трагедия или русское творчество, в своем высочайшем и вполне созревшем напряжении, становится трагедией чисто религиозной? Муза, – любимая женщина, становится Матерью-Родиной, как стала она Родиной для Достоевского, для Гоголя, для Толстого. Но тут… я останавливаюсь: какой неожиданный ответ, что прибавить? Предвестие прошло перед нами с грозным шумом и пением: что это – весенняя благодатно зашумевшая над нашими сердцами гроза или страшный антихристов соблазн, объявление нового странника, уже почти окруженного сиянием святости? Как неподвижная глыба многие годы над Европой занесенный Толстой каменел вопросом; но он был великой вершиной русского творчества; и к нему присматривались с боязливым недоумением. И вот каменная глыба тронулась, покатилась; уход Толстого от мира – глухой гром: вопрос разрешился в великую скорбь, ужас и страх за Россию для одних, в благоухающее предвестие, надежду и радость для других. Камень, срываясь и скатываясь, обрастает снегом; лавина растет. И не в Толстом только тут дело. Толстой сидел тридцать лет в тупике: ни взад, ни вперед. Тридцать лет переживал он трагедию творчества. И вот Толстой встал и пошел – тронулся. Как знать, не тронется ли так же и Россия, тоже больная; как бы грохот лавинный чуется нам в движении Толстого: есть тут чего бояться Европе. Не философии западной противопоставляется тут восточная, а сказанному уже слову культуры – еще не сказанное несказанное слово уже грядущей культуры русской. Предпоследнее еще не высказано, о последнем уже говорят – не слишком ли рано?

Русская культура еще не есть наш родимый дом; мы – бездомны; но русская культура уже давно преподносится нам как чаяние.

Совет

Даже вслух мы не смеем сказать о том, о чем втихомолку мы перешептываемся в углах; самая надежда наша, устремленная к России и высказанная, способна обратиться в пошлость и самонадеянность; и с поспешным высказыванием наших надежд должны мы бороться едва ли не с большим ожесточением, чем с высказыванием наших разочарований.

Ты пойми… Мы ни здесь, ни тут.
Наше дело такое бездомное,
Петухи поют, поют…
Но лицо небес еще темное[1].

И снова, и снова, в темном дыме всяческой провокации, – снова громкий голос предрассветного петела.

Во всяком случае, как бы мы ни смотрели на то, что вчера было, мы знаем: совершается огромное событие в жизни русской, столь же важное, как крупнейшие события истории, событие, равное Цусиме. «Новая Цусима», – скажут одни; но найдутся и иные и скажут: «Новое Куликово поле».

Лев Толстой, краса русской жизни, восьмидесятилетний старец, великий писатель мира, перешел все грани в трагедии творчества, вынес трагедию, не упал в эпилептический припадок, как Достоевский, не умер, как Гоголь; с ним русская литература пошла в далекое странствие, к Новому граду, ей увиденному. Символический странник, получивший литературное имя, Влас, стал реальным: не дядя Влас ходит в полях русских, нет, туда пошел Лев Толстой. Не смеем мы пускаться в дальнейшее толкование: года, десятилетия будем мы обсуждать случившееся; а ныне мы можем лишь сказать «аминь».

И умолкнуть.

Случевский, упомянув о мнении Страхова, будто в деятельности Достоевского есть нечто героическое, связывает с Достоевским Толстого; в деятельности обоих есть нечто героическое. Что оба – богатыри не в фигуральном, а в реальном смысле этого слова, это мы знаем хорошо; уход Толстого наконец развязывает то богатырское начало нашей литературы, которое пока сиднем сидело.

Как знать, может быть, мы уже исчерпали весь размах современного литературного хулиганства и дальше уже идти некуда; во всяком случае, хуже не может быть; быть может, даже самый трупный яд литературного разврата разложился и никому не опасен: небо очистилось, и тут услышали мы лебединое пение последнего из «стаи славной», обращенное к будущему – к героическому периоду нашей жизни.

Толстой, Достоевский, Гоголь – все трое величайшие русские художники – все трое осознали трагедию художника, все трое в художнике увидели нового человека, все трое связали новое человечество с новой, им приснившейся Россией, все трое религиозно осознали свое отношение к родине. И потому-то, говоря о трагедии творчества у Достоевского, уместно упомянуть, что для всех троих эта трагедия – одна.

Обратите внимание

Если мы пристально вглядимся в творческую жизнь величайших художников слова, создавших произведения, понятные для всех людей без исключения, нам все будет казаться, что есть какое-то утаивание от толпы последнего смысла пленяющих нас творений; перед нами окажется ряд вполне логикой уяснимых словесных красот, далее – красот самой образности, далее – красот явно сквозь образы глядящей на нас идеи; мудрая мысль, облеченная в прекрасный образ, будет дана нам в звучной, красиво составленной фразе; нечего поэтому защищать красоту гетевского стиля, или чеканку пушкинской стихотворной строки, или выпуклость фразы у Льва Толстого.

А между тем все учебники стилистики и риторики, все правила ораторского искусства будут лишь мертвым схематическим отвлечением от живой сущности художественного слова; как точно так же и все попытки найти правила гармонии образов обречены на формализм; пресловутая гармония при попытках выразить ее членораздельно окажется иной раз нарушающей правила школьной эстетики; но более всего поразит нас собрание сверкающих мыслей и изложение их в строгой системе; такая система мыслей, пресловутая идеология, покажется чисто банальной, как бы высоко ни ценили мы гения; часто мы сердимся на художника слова, когда он, покидая язык образов, начинает говорить с нами на языке отвлеченных понятий; и наоборот, излишняя образность нас сердит в философе-специалисте. Невыразимый ни в мысли, ни в образе, ни в стилистическом правиле гений окажется не проявленным, а лишь предугадываемым единством формы и содержания; и у Гете мы найдем тяжелые строки, и у него нас встретит и неясность изложения, и банальность мысли; дело не в мысли, не в красочности и не в соблюдении правил словесности, а в чем-то ином, живом, но непонятном, до конца ускользающем от определений художественном гении. И потому-то самые ясные образы великих художников слова не так-то ясны, как и прозрачное денное небо над нами, если пристально вглядываться в него, окажется вовсе не голубым, а синим, темным, бездонным.

И потому-то творения гениев при всей их кристальной ясности подчас заставляют нас тревожно вглядываться в их глубину и определять эту ясность как ясность глубины, но… и только; дно этой глубины ускользает.

Вот что встречает нас при пристальном изучении художественных красот слова. То же едва ли не в большей степени встречает нас, когда изучаем мы и жизнь творцов слова.

Неудивительно, если у нас составилась схема развития гения, а вместе с тем мы не знаем, что есть гений; и вот на основании историко-литературных данных мы заключаем не без оснований, что художественный гений часто начинается с необычайно бурного взрыва жизненных сил, с какого-то воистину вулканического безумия; это безумие оказывается запечатленным и в жизненных бурях, и в переживаемых творцом, и в туманностях формы, и в неопределенной мистической дымке, заволакивающей от нас идею творимого; для этой полосы творчества у нас даже имеется термин; это так называемый «Sturm und Drang period», период бурных стремлений, захватывающий у иных так называемых романтиков все творчество, сжигающий иногда самую жизнь творцов (безудержность Бетховена, безумие Шумана, Ницше); романтический период часто являет нам в художнике гения и гуляку праздного; иногда скандалиста, иногда героя; таким гулякой был Верлен… до смерти; и О. Уайльд был таким скандалистом до тюрьмы; в смерти оказался героем – Байрон; в этот же роковой период падает жертвой дуэли юноша Лермонтов; а Рихард Вагнер за дирижерским пультом слышит приближающуюся демонстрацию, бросает палочку и бежит на улицу говорить речь[2].

Далее наступает успокоение, период плодотворной творческой работы: мысль входит в свои берега, жизнь успокаивается, форма приобретает прекрасную ясность. Этот следующий период дает произведения, которые мы называем классическими.

У иных первый период сравнительно мало выражен в жизни (например, у Фета) – у других только и выражен (Верлен, Лермонтов); но только второй период, преодолевающий романтизм и необходимый, по заявлению Гете, рождает из художника-гения для немногих художника-гения для многих.

И вот гений, вступая в этот период, все же порой из-под маски обыденного выпрямляется во всей своей юношеской, вулканической страстности.

Важно

Спокойный в своих произведениях этого периода автор «Истории Пугачевского бунта»[3], Пушкин, падает жертвой своего страстного темперамента; успокоенный Вагнер в музыке к «Тристану и Изольде»[4] являет нам взрыв чудовищной страсти; спокойные классики Гете и Тютчев уже в преклонном возрасте влюбляются, как юноши.

Величайший художник Европы, Ницше, бросает в нас свою бомбу – «Заратустру».

Три величайших писателя земли русской – Гоголь, Толстой, Достоевский – озадачивают нас воистину невероятной деятельностью: первый выпускает свою «Переписку»[5] и умирает перед боготворящей его как художника Россией от непонятных терзаний; Достоевский пророчески рисует пред нами образы «Апокалипсиса» в современной действительности и заставляет русского читателя поклониться видению Алеши Карамазова как единственной реальной будущности России. Толстой – Толстой озадачивает нас поступком, перед которым меркнут чудачества Гоголя и Достоевского. Три величайших русских писателя: – один маниак, другой эпилептик, третий либо святой, либо сумасшедший.

Источник: https://www.libfox.ru/628452-andrey-belyy-tragediya-tvorchestva-dostoevskiy-i-tolstoy.html

Ссылка на основную публикацию